Карен пошла в машину за сумкой со своими вещами.
— Это мои жена и сын, — сказал Йен, когда она переступила порог. Он был мрачнее… нет, не тучи, мрачнее вечернего грозового неба.
Он смотрел ей в глаза. Раньше Карен думала, что это человек «со сталью во взгляде». Теперь она поняла, что во взгляде у него не сталь, а свинец.
Сказать было нечего, поэтому Карен только кивнула.
Жена и сын. Отлично. Почему бы не быть жене и сыну у такого замечательного человека?
— Что ты чувствуешь? — серьезно спросил он.
— Ты прямо как Аманда. Та на тренинге тоже все время просит делиться возникающими чувствами, — нервно отшутилась Карен.
Он ждал.
— Мне горько и страшно. Странно.
— А мне больно. Просто больно. Ее зовут Кэрол. Она умерла четыре года назад.
Карен никогда не видела его таким. Он был словно высечен из камня. Самого твердого, самого темного, самого скорбного камня. Она уронила сумку, стремительно подошла к нему и порывисто обняла за шею в наивной надежде, что толика ее тепла снова вдохнет в этот камень жизнь.
Он положил ладони ей на спину, но не сразу. Она не знала, сколько они простояли вот так. Йен не плакал, плакала она. Карен и не знала, что может быть так больно за другого человека.
— А мальчик? — тихо спросила она, когда осознала, что снова может дышать, не всхлипывая.
— Тим. Ему сейчас девять. Он живет в Новом Орлеане у моей матери.
— А почему…
Карен осеклась: не лучший момент для бесцеремонных вопросов. По счастью, внутренний голос деликатно молчал.
— Прости, не хотела быть бестактной.
— Ну, в твоем исполнении даже бестактность кажется простой непосредственностью. Я чувствую, что мне нечего ему дать. Я внутри — кусок льда. А он ведь ребенок, ему нужна ласка.
— Он похож на свою маму?
— Да, очень.
— Я поняла.
— У него точь-в-точь такие же глаза. И он так же чувствует музыку. Мать говорит, что у них в доме всегда играет стереосистема. Он любит Бетховена. Представляешь, девятилетний малыш, который любит классическую музыку! Кэрол была скрипачкой, она жила и дышала нотами. Он учится играть на фортепьяно.
Карен чувствовала, что Йен очень-очень давно ни с кем не разговаривал о сыне. Она немного отстранилась, но не сняла рук с его плеч, чтобы он чувствовал ее тепло.
— А ты давно его навещал?
— В начале лета — это давно или недавно?
— Мне кажется, давно. И ему, наверное, тоже.
— Да, я плохой отец. Я очень хороший судья, но очень плохой отец.
— Это ты так думаешь. А для него ты наверняка самый лучший в мире.
— Да, наверное, ты права.
Карен никогда прежде не видела у него такой печальной улыбки.
— Давай я приготовлю чай, — предложила она. — А ты, если захочешь, расскажешь мне о них.
— Наверное, твои предки из Англии? Англичане тоже все время пьют чай. Во всяком случае, я буду кофе.
— Сто лет не варила никому кофе. У тебя есть кофеварка или джезва?
— Джезва есть, сейчас найду…
И они разговаривали. Несколько часов. Йен рассказывал обо всем, что связано было для него с Кэрол. Сначала осторожно, будто пробуя носком ноги, крепка ли почва под ногами. А потом будто река прорвала плотину, и Карен оставалось только слушать. Ей казалось, что она была откровенна с Йеном до конца. А теперь почувствовала, что значит настоящая откровенность, обнаженность души, когда выговариваешь себя до конца, «до дна», ничего не оставляя. Карен была уверена, что Йен о том, что испытывал в последние недели жизни жены и в дни после ее похорон, не говорил никому и никому больше не скажет. Сколько печали может нести в себе человеческое сердце?
Потом они молчали. Чай давно был выпит. Слова стали то ли не нужны, то ли слишком грубы для тонкой связи, что установилась между ними за последние несколько часов. От былой неловкости не осталось и следа. Они сидели на диване и смотрели на огонь. Диван был узок, и Карен плечом и бедром ощущала его тело. Точнее она знала, что он касается ее, но четкой границы между собой и им провести не могла. Очень хотелось сигарету, но закурить сейчас при Йене было бы чистой воды кощунством. Теперь понятно, почему он так остро реагирует, когда она щелкает зажигалкой и подносит язычок пламени к кончику сигареты.
Карен впервые по-настоящему захотелось бросить курить.
Йен чувствовал себя так, как первые христиане, наверное, чувствовали себя после крещения. Очистившимся. Обновленным. Ему казалось, что если бы в комнате не горел электрический свет и огонь не отбрасывал бы на предметы рыжеватые блики, он бы заметил, как светятся в темноте его руки. Каждая клеточка его тела дрожала, наполненная какой-то яркой, искрящейся энергией.
Карен. Спасибо тебе, милая.
Даже с самим собой Йен не бывал так честен.
— И ты еще говорила, что ко мне на исповедь выстраивалась бы очередь! — улыбнулся он. — У тебя самой дар слушать.
— Давай поиграем, — неожиданно предложила Карен.
— А во что? — осторожно спросил Йен. Он с опаской относился к играм. Игры — это не по-настоящему.
— Есть такая игра, называется «Я люблю».
Он ощутил, как напряглись руки и горло. Не надо, не произноси этого слова, ну пожалуйста, не усложняй…
— Не бойся, это же всего-навсего игра.
— А как в нее играют?
— Очень просто. Ты начинаешь: «Я люблю…» — и рассказываешь о том, что и в самом деле любишь в этом мире. Или кого.
Она сидела, обхватив колени руками. И ее руки почему-то казались ему сегодня особенно тонкими. Длинные запястья, точеные пальцы… Йен поймал себя на том, что любуется ею. Карен смотрела на огонь. Интересно, какими она видит языки пламени без этих «волшебных стекол»? Наверное, какими-то необычными.